Читать, думать, творить
Дата публикации: воскресенье, 2 августа 2026 г. | Дата обновления:
Об авторе
Виктор Николаевич Литовкин родился 26 апреля 1945 года в селе Троянов Житомирской области Украинской ССР. Вырос в Азербайджане. Окончил факультет журналистики Львовского высшего военно-политического училища, редакторское отделение Военно-политической академии имени В.И. Ленина.
С 1971 по 1999 год проходил действительную военную службу в газетах и журналах Министерства обороны СССР/РФ в Советском Союзе и за рубежом, а также военным обозревателем в газете «Известия».
После увольнения в запас работал в гражданских СМИ: «Общая газета», РИА Новости, «Независимой газете», с 2009 года возглавлял «Независимое военное обозрение», в 2014 году руководил Редакцией военной информации ИТАР-ТАСС, с сентября 2014 года – обозреватель одной из редакций ИТАР-ТАСС.
По заданию редакций работал практически во всех «горячих точках» на просторах СССР, а также в Афганистане и Косово.
Автор нескольких книг и сценариев телевизионных фильмов и документальной телевизионной серии «Русское оружие» на телеканале РТР. Лауреат различных премий.
Полковник в отставке.
Я никогда не видел эту женщину. Но мне кажется, что знаю о ней больше, чем о собственной жене. Рассказывал мне о ней, а получилось – исповедовался её муж – полковник Владимир Кравчук, офицер штаба Воздушно-десантных войск.
Мы познакомились с ним в Гудауте, в начале сентября 1992 года, в самые первые дни грузино-абхазского конфликта, когда тысячи ни в чём не повинных людей, отдыхавших на черноморском побережье Кавказа – в Гагре, Новом Афоне, Сухуме, Эшерах, Пицунде – хлынули, спасаясь от войны, на единственный в Абхазии военный аэродром. Под защиту российских солдат, с надеждой выбраться домой армейским бортом из пожара межнациональной войны. Хотя сделать это было, ох, как не просто.
Самолётов не хватало, а абхазские ополченцы стали тогда нападать на российских пограничников, радиолокационные посты в горах и разбросанные по побережью позиции ракетчиков противовоздушной обороны с целью раздобыть оружие. Они отнимали у них автоматы, карабины, пулемёты, автомобили, чтобы, как говорили, «иметь возможность защитить свою землю и дома от бандитов Шеварднадзе». В перестрелках с военными могли пострадать и мирные граждане. И на охрану пограничных и пэвэошных постов бросили десантный батальон из Гянджи.
Ливневой сентябрьской ночью я напросился в кабину армейского ЗиЛа, к десантному полковнику, который со взводом солдат собирался объехать окраины Гудаут, чтобы проверить посты. Мне было интересно посмотреть собственными глазами, как несут службу десантники, услышать их мнение об очередной вспышке грузино-абхазской войны.
Наша машина, разбрызгивая лужи, проскакивала колдобины старенького шоссе. Рассеянный свет её фар высвечивал из темноты укрывшихся у обочины дороги, у увитых виноградными лозами заборов группы людей. Они сидели, лежали на узлах, чемоданах под целлофановой плёнкой или под лёгкими летними плащами, пережидали под открытым небом эту проливную субтропическую ночь. Тихо дремали, убаюкивали детей. Женщины прижимали к себе ребятишек, а те, полусонные, свернулись калачиком у них на руках, грелись у материнской груди.
– Знаешь, кого мне больше всех жалко, – спросил полковник, и сам же ответил. – Женщин и детей. Уж кто-кто, а они с войной никак не стыкуются.
– У вас, наверное, тоже есть дети?
– Конечно, - ответил он. – Трое пацанов. Мишке ферганскому уже тринадцать. Вовке ташкентскому – семь, в школу на неделе пошел. А самому младшему – Никитке гянджинскому – три.
– Что за Ферганский, Ташкентский, Гянджинский? – не понял я. – Фамилии у них такие?
– Нет, – улыбнулся полковник. – Родились они у меня там. В Фергане, Ташкенте и Гяндже. Правда, тогда она ещё Кировабадом называлась.
– Служили там?
– В Фергане и Гяндже служил. В Ташкенте в госпитале лежал после Афганистана... Я везде был, где стреляют в людей. Только Рязань, где мои сейчас живут, и Москву, куда перевели год назад, Бог, слава ему, пока миловал.
– А почему семья в Рязани, а вы – в Москве?
– Я – в Гудауте, – усмехнулся полковник. – А в Москве, хоть и числюсь там, и получаю там деньги, я – наездами. Десять месяцев в году – командировки. Снимать в столице квартиру – никакой получки не хватит.
– Когда же вы с семьёй бываете?
– Когда повезёт. Раз в месяц вырваться получается. От Москвы до Рязани, до тёщи, шесть часов электричкой...
– А жена не ропщет?
– Чего ей роптать? – удивился он. – Она – офицерская жена. Знала, за кого замуж идёт.
Потом мы сидели на берегу моря. Ливень кончился. Командир погранотряда, которому полковник оставлял на усиление свой взвод – полтора десятка здоровенных парней в десантных тельняшках под камуфляжем, от радости долго не отпускал нас. Готовил ужин.
Над головой у нас раз за разом вспыхивал, пробегая по затихающей ряби черноморских волн, конус света от пограничного прожектора. Высвечивал из темноты контуры кораблей и рыбацких лодок. А полковник рассказывал мне о своей Кнопке. Так он называл жену.
– Знаешь, я ведь отбил её. У трёх бандюг. Возвращался поздно вечером из увольнения, учился тогда на выпускном курсе Рязанского училища ВДВ, почти бежал, потому что опаздывал на построение, а тут девичий крик. Испуганный такой, растерянный. Рванул и затих, словно кто-то его придушил. Я бросился в его сторону. Еле разглядел в темноте. Трое мужиков девчонку завалили, рвут на ней платье. Если бы не белые ноги, бьющиеся из-под чёрных фигур, не хриплый шум возни, я бы их ни за что не нашёл.
Оторвал одного мерзавца от кучи, швырнул в кусты. Хватанул другого, врезал ему по челюсти. А третий девчонку оставил и на меня с ножом пошёл. Молись, говорит, Богу, командир. Хана тебе сейчас будет.
Испугаться я не успел. Схватил его, как учили, нож выбил, руку за спину заломил, а тут на меня двое других накинулись. Мы свалились в грязь, катаемся в ней. Мужики меня мутузят, я – их. А девчонка вопит благим матом. Словом, кончилось всё в милиции.
Из увольнения я, естественно, опоздал. А так как был весь в синяках, да ещё оказался в милицейском протоколе, то на следующий день меня прогнали через политотдел, зама по строевой, он у нас за дисциплину отвечал, слушать меня он не захотел. Говорит: то ли у тебя украли шапку, то ли ты её украл, но главное, замешан в неприятной истории, а наши выпускники не могут бросить чёрную тень на училище. После обеда выстроили курсантов на плацу и зачитали приказ: за драку с гражданскими лицами, нанесение им увечий с помощью приобретенных в Краснознаменном училище ВДВ знаний и навыков, с хулиганскими целями – из высшего учебного заведения меня исключили.
Правда, через пару суток оказалось, что я не только защитил от насильников девушку, но и помог правоохранительным органам задержать опасного преступника, который полгода назад сбежал из колонии и находился во всесоюзном розыске. Меня тут же восстановили в курсантских рядах, хотя никто так и не извинился за позорное исключение; вручили часы с дарственной надписью от милиции, а на допросе у следователя я познакомился с той, которую спас, с Кнопкой.
Почему Кнопка? Да маленькая она такая, всего полтора метра ростом, тоненькая, как металлическая пластинка, хотя всё, что надо, при ней на нужном месте. Но тогда, когда я к ней подошёл, она всё время плакала.
– Чего, – говорю, – сырость разводишь? Всё давно кончилось.
– Ага, – вздыхает она. – Я за тебя боюсь. Как вспомню нож у того бандита в руках, когда он на тебя бросился, так сердце обрывается. Он мне ещё сказал при следователе, что выйдет из тюрьмы, из-под земли тебя найдёт и рассчитается. И с тобой, и со мной.
И опять плачет.
Чего-чего, а женских слёз я терпеть не могу. Обнял её, стал успокаивать, вытирать слёзы, слизывать их губами, целовать. Даже не заметил, как это произошло. А она ко мне прижалась, словно защиты просит. Такая вся хрупкая, тёплая, слабенькая. До полуночи я не отходил от неё. Целовал щеки, шею, грудь... До сих пор не пойму, кого целовал – слёзы, её саму? То ли горькие были эти слезы, то ли сладкие? Правда, после того вечера, а случилось это где-то в начале октября, и до самой весны она меня к себе и близко не подпускала. Измучила страшно. Ни с кем у меня такого не было. Чтобы в первый раз столько нежности, беззащитности и безграничного доверия, а потом, как отрубило: недотрога – и всё. Не прогоняет от себя, но не позволяет ничего. Как пионерка. Ни за плечи обнять, ни губ коснуться.
Я горячий тогда был, нетерпеливый. Всю неделю мечтаешь о ней, о пьянящем запахе её волос, который не могу забыть ни на минуту, о нежной тяжести её груди, трепещущей в ладони, как пойманный воробушек. Она мне снилась буквально каждую ночь... А прибежишь в увольнение, если не в наряде, не в карауле в субботу или воскресенье, а тебе в лучшем случае позволяют только за руку подержаться, да и то не долго, а если повезёт – чмокнуть в щёку на прощанье. В училище возвращаешься, как на деревянных ногах.
Кнопка у меня не первая была. «Ходок» я считался на курсе не последний, девушек хватало с избытком, податливых и нетребовательных. Но что-то в душе моей она так зацепила, что ни о ком и думать не мог. Тянуло к ней невероятно. Только ей хоть бы что. Злился на себя, на неё, обижался, а отступить не мог. Помню, 9 мая, тогда это был рабочий день, хоть и праздник Победы, перед самым выпуском я стоял в карауле. Пост у нас был ночной, возле склада с артиллерийским имуществом. Утром прапорщик вскрывал его и часового снимали.
А над складом черёмуха расцвела. Как белая шапка огня вспыхнула среди зелёной листвы. Вроде рано для Рязани, начало мая, обычно она в конце месяца распускается. А тут то ли тепло виной или что-то ещё, но запах шёл от цветов такой, что закачаешься, как от дурмана какого-то. Я не выдержал, сменился с поста, забрался на дерево, наломал веток и понёс Кнопке охапку черемухи. Огромная она у меня получилась. Звоню в дверь, а родителей её дома нет – работают. А она спит. Такую, ещё не проснувшуюся, тёплую, с припухшими от сна губами, в одной ночной рубашке я и понес вместе с черемухой в постель...
Свадьба у нас была в тот день, когда нашему выпускному курсу вручали лейтенантские погоны. Моя Кнопка стояла среди наших родных в фате, в белом, воздушном, как черёмуха, платье, с огромным букетом розовых гвоздик в руках. Заказанное такси почему-то не приехало, и ребята несли нас на руках. От плаца до Дворца бракосочетания.
Ночевать мы с полковником вернулись под утро в казарму батальона аэродромного обслуживания, где квартировали десантники. Поставили в канцелярии роты возле стола и сейфа с бумагами две солдатские койки, улеглись. Но почему-то не спалось.
– Служить я попал в Фергану, – сказал Кравчук. – Райский, чтобы там ни говорили, уголок. Солнца, ветра, пыли, правда, с избытком. Картошки маловато, но зато персиков и абрикосов, их в тех местах урюком зовут, навалом. Яблоки с добрый кулак величиной, какие хочешь – медовые, сахарные, кисло-сладкие, шафранные... Гранаты – их бадахшанскими называют – тоже огромные, с баранью голову, и рассыпчатые. Каждое зёрнышко рубином светится. Виноград роскошный, одна кисть по полтора-два килограмма тянет, а дыни, дыни... Каких только нет?! Колхозницы, круглые, с тоненькой жёлтой, словно пергамент, корочкой. Огромные овальные, как мяч для регби, с зелёной коркой, будто иссеченной крекелюрами...
Кнопка объедалась ими.
Я, бывало, с взводом вместо физзарядки заскочу на базар, накуплю их штук двадцать – килограмм не больше гривенника стоил – забросим домой и бегом назад, в полк.
Жили мы, как и многие офицерские семьи, в дощатом домике, модуле. Шесть комнат по коридору с одной стороны, шесть – с другой. Общая кухня – двенадцать плит, двенадцать газовых баллонов, общий умывальник на двенадцать персон. Один душ. Воду для него надо в бочку на крыше натаскать. Она за день нагреется, как кипяток станет, прибежишь домой к полночи, если тебя кто-то не опередил, балдеешь от удовольствия. Опоздал – заливаешь бочку водой, раскочегаривай колонку углём, через час будет и у тебя праздник.
Обстановка у нас в комнате была по-лейтенантски скромная. Для кого-то, может, и бедная. Три чемодана вместо шкафа. В двух из них была загружена моя форма зимняя и летняя. Бушлат и шинель, которые там, в долине, не требовались. Пара стульев, обеденный стол на трёх ножках. Посуда разнокалиберная, что от прежних хозяев досталась, что соседи попользоваться дали. А ещё мы раздобыли полутораспальную койку с панцирной сеткой, застелили ее поролоновым солдатским матрасом, сверху – таким же армейским синим одеялом. Оно нам только зимой годилось. Душными ферганскими ночами и простыня казалась раскалённой сковородкой. Был у нас старенький родительский холодильник, чёрно-белый телевизор «Березка» и катушечный магнитофон «Дзинтарс», однокурсники на свадьбу подарили.
Выручал он нас здорово. Модуль внутри весь фанерный и потому насквозь звукопроницаемый. Кто получку прогулял, перед женой оправдывается, у кого дети плачут, зубки режутся, кто кроватью скрипит, стонет от любовных восторгов – всё на двенадцать семей слышно. До самого последнего уголка.
Ты домой прибежишь – с учений или с боевой стрельбы, с многокилометрового марша с полной выкладкой или с парашютных прыжков, а, может, с обслуживания техники, весь в пыли, в поту, в оружейной и машинной смазке. Кажется, еле ноги волочишь от усталости. Одна мысль – упасть в постель и провалиться до утра. А она ждёт тебя с кувшином воды, припасённым с вечера, с чистым полотенцем, с куском уже остывшей курицы... Такая желанная, такая любимая... К черту сон, к черту еду. Врубишь магнитофон, чтобы никого не слышать, чтобы никто тебя не слышал, и пропал в её руках, губах, на её груди...
Я сейчас и вспомнить не могу, спал ли я тогда хоть одну ночь или не спал? Такое ощущение, что в первые месяцы нашей совместной жизни, пока не родился Мишка, мы глаз по ночам не смыкали. Забудешься на мгновенье от истомы, что разливается по всему телу, а потом очнёшься, потянешься к её прохладной коже – и опять пропадаешь... Потом мы не спаси с Мишкой, пока он чуточку не подрос, три-четыре раза за ночь кормили его, меняли пелёнки, подмывали и опять любили друг друга...
А днём мне во взводе присесть было некогда. Всё время с «дорогим личным составом». Откуда только силы брались, не знаю. Но их хватало на всё. Жилистым я был, худющим, но душа пела и носился я по полку, словно на крыльях, будто в свободном полёте. Если ты прыгал с парашютом, сможешь меня понять. Если есть на свете счастье, то, наверное, это было оно. Как-то я слышал от людей: здоровье – это то, чего не замечаешь. Смысл сказанного понял гораздо позже. Но стреляй в меня, а я уверен: когда не замечаешь времени, когда не успеваешь задуматься, как проносится твоя молодость, когда тебе хорошо дома и на службе – это и есть настоящее счастье.
Любимая женщина, удовольствие от службы, от общения с друзьями – что ещё надо человеку для ощущения полноты жизни?!
Была ли счастлива в те годы моя Кнопка? Не знаю. Я никогда её об этом не спрашивал. Мне было с ней хорошо, и я думал, что ей хорошо со мной тоже. Может, это мужская самоуверенность. Может, эгоизм. Наверное, так. Я как-то не обращал внимания на её чувства, настроения, желания. Она не давала мне такого повода. А, может, я – чурбан бесчувственный. Но мне казалось, что я опережаю все её желания, что она вольна делать, покупать всё, что хочет. В полном просторе моей лейтенантской получки.
Что она делала, пока я день-деньской пропадал на службе, тоже, честно говоря, не знаю. Читала ли – у нас всегда в комнате были книги, стирала ли – у меня не было проблем с чистыми рубашками и хэбэшной формой, готовила ли – поесть я любил и люблю, а она у меня знатная повариха, но только я ни разу не спросил её: скучает ли она? Видел: без меня тоскует, что мне она страшно рада, когда я возвращаюсь со службы. Её благодарные, горящие глаза, уставленные на меня, как на икону, забыть не смогу до конца своей жизни. Как и горьковатый запах миндального молочка, которым она протирала свою кожу. Они снились мне в Баграме каждую ночь. Да что там ночь?! Я носил их в себе, как ладанку, как талисман, как свет негасимой звезды, как оберег – называй, как хочешь – на все боевые операции.
Там, в Баграме, на пересечении дорог из Кабула на Кундуз, Файзабад, Джелалабад стоял наш десантный полк. Я был в нём командиром роты, потом начальником штаба батальона. Нашим парням выпало охранять высокогорный перевал Саланг, по которому шли грузы из Союза в столицу Афганистана.
Сейчас про Афганистан многое чего говорят. В основном, правильно говорят. Наверное, не стоило нам туда влезать со своей армией. Для меня, полковника, сегодня это бесспорная истина. А тогда старшим лейтенантом я считал для себя высшей честью оказаться «за речкой», выполнять интернациональный долг, воевать на стороне обманутого и обездоленного народа против душманов, байских прихвостней и религиозных фанатиков. Сколько рапортов написал, чтобы меня туда послали?! Даже чёрные платки, которые вскоре надели некоторые молодые женщины из нашего ферганского полка, не могли меня остановить.
Кнопка, правда, как-то сказала. Словно, невзначай:
– Не приведи, Господи, остаться вдовой в двадцать лет.
Я вспыхнул:
– Давай разведёмся, и тебе такое никогда не будет угрожать.
Она прижалась ко мне:
– Я не за себя боюсь, Володя, за тебя. Не сомневайся, я сильная, всё выдюжу. Ты себя береги, не за себя прошу, за Мишеньку.
Рассердился я тогда на неё.
Офицеру себя беречь - труса праздновать, а солдат под пули подставлять? Не по мне это! Тем более в Афганистане. Нам там, конечно, совсем не сладко приходилось. Всё чужое. Небо, земля, люди, горы, дороги, ущелья и даже кяризы – такие подземные колодцы и многокилометровые штреки, по которым местные крестьяне собирали воду. Моджахеды использовали их как ходы сообщения, склады для оружия, тайники и засадные ячейки.
Выберутся где-то на поверхность, словно кроты, в тылу нашего поста или сбоку от каравана «наливников», машин с продовольствием, расстреляют их и пропадут, будто и след простыл. Что, где и как – никто не скажет.
Под Салангом, в зоне нашей ответственности, где действовали отряды полевого командира Ахмедшаха Масуда, торчала из земли гора. Мы называли её Сторожевой, хотя похожа она была на зуб дракона – отвесные скалы с кривыми, неприступными расщелинами. Тот, кто сидел на скале, был хозяином всей дороги. Ахмедшах несколько раз захватывал скалу. Мы отбивали ее.
В апреле 1985 года, перед началом очередной Панджшерской операции, оседлать Сторожевую поручили моей роте. Я собрал командиров взводов, отделений, сказал:
– Днем на драконов зуб нам не забраться. Душманы перестреляют всех, как цыплят. Единственный шанс – штурмовать скалу ночью. Карабкаться на неё в полной темноте, без малейшего шума и шороха, и действовать каждому практически в одиночку. Только ножами, чтобы не перебить своих.
Мой план одобрили и комбат, и командир полка. Высоту мы взяли. Как лезли на неё, как срывали в кровь пальцы, по запаху находили душманские посты и без крика и всхлипа дрались врукопашную, резали друг друга – разговор особый. Только двое из сотни моих ребят погибли там, трое были тяжело ранены. Один из них я.
Мы уже практически оседлали драконов зуб, когда вдруг с какого-то камня, то ли из пещеры, на меня прыгнул душман. Здоровый, скотина, оказался. Килограмм на сто. Такие редко среди них встречаются, особенно в горах. С подобным весом не много по скалам походишь. Только врезал он мне автоматом по голове, сунул под ребро нож. Мне ещё повезло – там я кожаную полевую сумку-планшет держал с картой, линейкой, карандашами, чтобы не мешала на гору взбираться. Так что рана получилась неглубокая. А вот на ногах устоять не смог. Вцепился в горло душману, и покатились мы с ним с камня на камень – со Сторожевой вниз.
Сколько летел, как и на что упал, как доставали меня из расщелины – ничего не помню. Знаю только, что пришёл в себя первый раз аж в Ташкенте, в окружном госпитале. Потом мне рассказывали, что две недели я пролежал в коме, без сознания. Врачи считали – безнадёжен. Спина, грудь – сплошная кровавая масса. Контузия позвоночника. Фактически парализован. То, что сломаны четыре ребра, левая рука и нога в двух местах – это не в счёт. Главное – не повернуться, не пошевельнуться – живой труп. И боль невыносимая, она меня в беспамятство бросала.
Открыл глаза – надо мной заплаканное, как тогда, в милиции, Кнопкино лицо. Думал, в бреду. И голову поднять, чтобы слезы её слизнуть, не могу. Не получается.
До сих пор не пойму, как она узнала, что со мной произошло. Сам такого знака я ей подать не мог. Ребята не успели. Письма из Афгана в Рязань – а я их с Мишкой перед отъездом «за речку» отправил к тёще – по месяцу шли. Телеграммы с извещением о гибели или о тяжёлом ранении армейская почта не принимала, это страшный секрет был. На все мои расспросы она и сегодня смеётся – интуиция подсказала.
А может, и правда, интуиция. Кто их, женщин, разгадает?
Полковник вздохнул, потянулся за сигаретами, но не нашёл их. Встал, походил по канцелярии, потом уселся на койку, повернув лицо к окошку, к сереющему за стеклами рассвету.
– Понять женщину невозможно, – промолвил он. – Кажется, какого чёрта она ко мне приехала? Поплакать надо мной? Это можно было сделать и в Рязани, на груди у тёщи. Хотела ужаснуться тому, что произошло? Ну, ужаснулась – и скорее уматывай. Так, кстати, некоторые жёны и делали.
Подруга одного моего товарища, перед его отлётом в Афган, подала на развод. Говорит: молода я, не дай Бог с тобой что-нибудь случится, не смогу я свою молодость и красоту калеке подарить. Кто её осудит? Жизнь действительно одна. И она только твоя, если по большому счёту. Нельзя на это обижаться. Нормально это, кто бы и что бы не говорил. Это только в книжках пишут: они прожили душа в душу много-много лет и умерли в один и тот же час. На самом деле, каждый умирает в одиночку. И не надо никого ничем обманывать.
Я Кнопке тогда так и сказал:
– Уезжай!
Она и бровью не повела:
– Билеты офицерским женам назад не продаются, Володечка.
И, извини, за подробность, судно под меня подсовывает.
Полковник замолчал.
– Знаешь, – сказал он после небольшой паузы, – горшки выносить из-под неподвижного, закованного в гипсовый панцирь мужика, наверное, не самое страшное. Не легко, но всё же можно переворачивать на бок, на живот, на спину тяжёлое спеленатое бинтами человеческое бревно, менять под ним намокшие простыни, отстирывать их, сушить, подмывать через каждые три-четыре часа полуживое-полумёртвое тело, протирать противовоспалительными жидкостями и мазями пролежни. Не так страшны физические муки, как психические, душевные. Да и обычный госпитальный быт.
Если хочешь правду, то таких, как Кнопка, в госпитале откровенно не любили. Не только раненные. На всю палату из восьми человек моя жена была одна, а на всё спинальное отделение, где лежало полторы сотни, а может даже больше, солдат, прапорщиков и офицеров – всего четыре женщины: сестер, матерей и жён. Но и медсёстры, и врачи, командование госпиталя, как могли, старались их выжить за пределы больничной ограды.
Думаю, понятно почему.
Хочешь-не хочешь, а эти женщины создавали в госпитальном воздухе напряжение. И тем, что о ком-то волей-неволей заботились лучше, чем о других, и тем, что они там просто были. Спать им негде – даже коридоры заполнены раненными. Есть – тоже. Да и в знойное, как пекло, ташкентское лето, умыться тоже негде – душ для обслуги не предусмотрен. Ничто в офицерских палатах не приспособлено для семейных.
Помнишь, у Ремарка «На западном фронте без перемен»? Там к раненному в живот сорокалетнему солдату столяру Иоганну Левандовскому в немецкий госпиталь приезжает повидаться жена. Маленькая, сухонькая женщина в черной мантилье с боязливыми, бегающими птичьими глазками, как нарисовал ее писатель. Она там забирается к немцу под одеяло, а вся палата отворачивается в сторону или делает вид, что играет в карты...
Там это произошло один раз. А представь такое каждый день. Кто из нормальных, хотя и израненных мужиков сможет выдержать такую «пытку»?! Гнали наших жён, вроде моей Кнопки, из госпиталя в хвост и в гриву. Но она, как и трое её подружек из спинального отделения, всё равно остались. До какого начальства в Ташкенте или в Москве они пробились – мне не докладывали, но в один из прекрасных дней заявляется моя драгоценная в белом сестринском халатике и заявляет:
– Здравствуйте, я ваша новая санитарка.
Спала она рядом со мной.
Раздобыла легкую ширму, ставила её на ночь у нашей кровати. Сама боком ко мне подползает, прижмётся к гипсовому каркасу – я сквозь него чувствовал её зовущее тело, живое тепло её груди, её трепещущую тяжесть, тянулся к ней пальцами, касался их, гладил, обнимал её бедра, хотя и не мог согнуться. А она ласкала меня своими нежными, легкими руками, миловала, целовала.
– Стреляй меня, – сказал полковник, – но я и сегодня убеждён: спасли меня, помогли встать на ноги, превратили опять в мужчину волшебные Кнопкины руки, её ласки, её губы. Я страшно хотел её, рвался к ней, грезил ею и понимал, может быть, подкоркой, может, на уровне подсознания, что овладеть любимой смогу только, преодолев себя, свою боль, свою немощь.
Наверное, тоже самое понимало и моё тело. Я помню, будто это произошло со мной только один-единственный раз в жизни, как оно наливалось горячей кровью, набухало от неё, вздрагивало от каждого Кнопкиного прикосновения. Как, забывая о миллионах колючек, раздирающих мой безжизненный позвоночник, короткими, сильными толчками входило в её сладкую, сочную мякоть, билось там в глубине в горячечной страсти и растекалось, оглушённое взрывом, обессиленное истомой и нежностью, желание жизни.
Пару раз за те десять месяцев, что я провёл в Ташкентском госпитале, говорит полковник, к ним с Кнопкой приезжала с сыном тёща, несколько раз жена сама летала в Рязань. Ездила она, по совету подружек, и куда-то в горные узбекские кишлаки, к каким-то местным знахарям, привозила оттуда мумиё, разные лечебные травы, мази, настойки. Все чеки, что мне выплатили за Афган, она оставила в тех горах. А потом втирала мази в мою задубевшую синюшную кожу, в выпиравшие из неё негнущиеся позвонки. Как заправский турецкий банщик, мяла кости, вызванивала их массажем.
К пятому месяцу пребывания в госпитале я уже мог сидеть в кресле-коляске. На седьмой, когда сняли гипс, самостоятельно доковылять до гальюна, на восьмой – стал выходить на воздух. Моя Кнопка в те дни была уже с животом. Из санитарок она ушла в декрет. и родила там, в Ташкенте. Назвала сына Володей. Сказала, что в честь моей победы над безнадёжностью.
А я думаю, в честь нашей любви, которая преодолела всё возможное и невозможное.
Дня два наши пути с полковником Кравчуком не пересекались.
Он летал в горы на радиолокационные посты, я – сидел на аэродроме, провожал беженцев, потом мотался в Сочи на грузино-абхазские переговоры с участием российской стороны, опять возвращался в Гудауту. А Кравчук, говорили мне, пропадал в Эшерах, на линии боев, где грузинские вооруженные формирования обстреливали нашу сейсмическую станцию, пытался развести войска той и другой стороны от реки Гумисты.
Встретились мы с ним опять ночью, в оперативной группе штаба десантников. Я заскочил туда узнать обстановку, а полковник дежурил на проводе с Москвой.
– Как сложилась ваша жизнь после Ташкента? – спросил я его.
– Обычно, – ответил он. – Перевели меня в Кировабад, назначили командиром батальона. Правда, сказали, что временно – пока военно-врачебная комиссия не вынесет окончательного решения: можно ли мне прыгать с парашютом или нет. А пока меня приняли на заочное отделение разведфакультета академии имени Фрунзе. А что было дальше, можно прочитать в газетах.
Февраль 1988 года – Сумгаит. Почти два месяца наши ребята простояли там, пока не улеглись первые страсти, точнее не перекинулись на Бакинские улицы и площади. Мы – опять в центре событий, разводили враждующих по сторонам. Но началось всё в Карабахе, и мы охраняли дорогу между Степанакертом, Шушой, Физули, Гадрутом, Мартуни. А в декабре землетрясение в Армении. Наш полк перебросили в Ленинакан.
Как выкапывали из-под разломанных, рассыпанных бетонных плит, из-под стальной арматуры мертвецов – девчонок, ребятишек, мужиков – рассказывать не буду, не интересно. Но, насмотревшись на всё это беспредельное горе, на горы чёрных гробов рядом с остовами рухнувших домов, я приехал на недельку в Кировабад – там нам дали трёхкомнатную квартиру уже не в дощатом, а в панельном пятиэтажном доме в десантном городке – и сказал Кнопке:
– Хочу ещё одного сына. Не знаю, сколько повезёт прожить, но пусть будет у тебя три защитника, три богатыря.
Через неделю уехал в Москву, на сессию в академию. А когда вернулся – началась история в Тбилиси. Потом опять забурлил Степанакерт, за ним Кировабад, Ереван, Баку. Десантников уже не хватало заливать кавказский пожар. Тем более, что и те, и другие стали нападать на наши склады, посты, убивать солдат, офицеров, добывать себе оружие. Перед самым Новым годом ночью на нашем складе артвооружения произошла перестрелка.
Тяжёлый КамАЗ, взломав замки, таранил ворота хранилища и влетел на территорию склада. Из кузова, как горох, посыпались боевики. Часовые открыли огонь. Нескольких ранили, а одного из нападавших убили. Утром возле забора полка собралась огромная, тысяч в десять, толпа: женщины, дети, мужики бородатые. Все – в чёрном. Мы, кричат они, «Народный фронт». Лезут на забор, требуют выдать им завскладом прапорщика Мурадяна. Мол, он устроил провокацию: взял с «фронтовиков» несколько тысяч «баксов» и пообещал, что оружие отдадут без боя. Стоит только напугать часовых, которые, разве что, только постреляют в воздух для вида...
Я с двумя офицерами вышел к митингующим. Говорю, что Мурадян никакого отношения к складу артвооружения не имеет, он заведует вещевым – простынями, сапогами, гимнастерками. И, если он действительно виноват, прокуратура разберётся, трибунала ему не миновать. Но нас никто и слушать не стал. Скрутили меня и ребят, на головы мешки натянули и потащили куда-то. Затолкали в машину и увезли. Часа два, наверное, мы были в дороге. Потом нас, не снимая мешков, бросили в какой-то сырой подвал.
В полку даже шевельнуться не успели. Хотя, думаю, организовать погоню не составляло труда. Но, видимо, командир боялся, что люди станут бросаться под колеса и будет ещё хуже, как в Тбилиси. Вечером в полк принесли ультиматум: или сдаёте в течение суток склад с артвооружением, или своих офицеров живыми больше никогда не увидите.
Мои начальники начали названивать в Баку, в Москву, выяснять, что делать и как быть. По другому телефону уговаривали вожаков Народного фронта не дурить, не злить десантников. Сколько бы они их ещё уговаривали, не знаю.
Знаю только, что наши тюремщики обнаглели окончательно. Мало того, что не покормили ни разу, даже в туалет не вывели, рук не развязали. А в Новогоднюю ночь выволокли наружу, поставили у стены какого-то хлева и открыли бутылку с шампанским.
– Пейте, - говорят, - командиры. Последний раз – самый сладкий.
Протягивают нам стаканы и автоматы наводят.
– Смертью пугать, - сказал мне полковник, – занятие зряшное. Я на неё в Афганистане насмотрелся. Но вот расстреливали меня безоружного впервые. Ощущение, как вспоминаю, мерзкое. Не от страха – от бессилия. Жизнь передо мной не проносилась, как в кино, о чём пишут в романах. Увидел только заплаканное Кнопкино лицо, то давнишнее, в рязанской милиции, и так мне захотелось его поцеловать, успокоить, слизать её слезы...
Стреляли гады, как ты уже понял, поверх голов. Даже штукатурка не сыпалась – хлев оказался глинобитным. А мерзавцы смеются.
– Последнее предупреждение, – говорят.
И опять затолкали в погреб.
В ту же ночь, узнал я позже, пока наши командиры уламывали «фронтовиков», моя Кнопка собрала по Кировабаду таких же, как сама, беременных баб, из нашего городка, из общежития азербайджанской ковроткацкой фабрики, с винкомбината – всю женскую консультацию переписала, подхватила на одну руку Вовку, Мишку – в другую руку, впереди ещё двух подруг-офицерских жен поставила, с детишками у подола, и повела тёток к штабу Народного фронта.
Представь: ни одного мужика, только стена вопящих беременных баб с ребятишками. Чёрные платки. Глаза горят. По щекам слёзы текут. У некоторых в руках кастрюли, черпаки, грохот стоит, вой...
– Не уйдём, – кричат, – пока наших мужей не выпустите.
Словом, дрогнули «фронтовики». Под утро, через несколько часов после «расстрела» мы уже были в полку. Кнопка опять прижималась ко мне своим огромным животом и преданно, будто на лик святого на иконе, смотрела мне в глаза, а я чувствовал себя бесконечно счастливым, словно заново, в который раз, родился на свет божий...
В полдень последним транспортным самолётом с беженцами я улетал из Гудауты. Мы договорились с полковником Кравчуком созвониться в Москве и, если сложится, встретиться семьями. У него трое детей, у меня – твое, веселая получится компания. Тем более, что моему младшему, как и его Никитке, тоже три года исполнилось.
Не сложилось.
Осенью полковник был ранен на Гумисте. Правда, легко, в ногу. Лежал в рязанском госпитале. Выписался, улетел с семьёй в санаторий. Потом меня закрутила суетная газетная лихорадка. Минула зима, весна. Последний раз мы созванивались, когда он опять был в Гудауте, на линии абхазско-грузинского размежевания, на войне. Квартиры у него в столице по-прежнему не было, жена с детьми всё еще жила у своей матери. Я сказал Кравчуку, что хочу написать о его судьбе, о Кнопке, об их любви. Он запротестовал:
– Не вздумай. Ничего в нас нет интересного. Обыкновенная человеческая жизнь.
К о н е ц